Тим О`Брайен - На Лесном озере
Свиньи визжали.
Утренний воздух заполыхал пурпурными красками.
Он увидел ковыляющего по дороге паренька с оторванной ступней. Увидел, как Уэзерби расстрелял двух девочек, целясь в лицо. Зайдя глубже в деревню, у небольшой хижины в форме буквы Г наткнулся на солдата со свисающим из-под каски черным женским «конским хвостом». Солдат вытер руку о ширинку. Потом тряхнул «конским хвостом», улыбнулся Кудеснику и шарахнул по хижине из гранатомета. «Бабах», – сказал он. Покачал головой, словно в недоумении. «Ничего так», – сказал он, пожал плечами и вдарил еще раз: «Хрясь». У его ног заливался плачем малыш. Поблизости лежала женщина средних лет. Она привалилась к куче соломы, не совсем еще мертвая, ей прошило ноги и живот. Женщина смотрела на все безразличным взглядом. В какой-то момент она сделала неопределенное движение головой, словно кланяясь, а потом откинулась назад и застыла.
Кругом валялись мертвые утки и мертвые домашние животные. В Г-образной хижине шумно умирали люди.
Кудесник издавал бессмысленные звуки – сначала сказал: «Нет», потом, секунду спустя: «Пожалуйста!» – а потом солнечный свет увлек его дальше по дороге к центру деревни, где он увидел горящие хижины и хлопотливо движущиеся фигуры солдат, занятых расстрелом. Симпсон убивал детей. Рядовой Уэзерби убивал всех, кто попадался на глаза. Вдоль дороги в розово-пурпурном свете зари лежали тела – подростки, старухи, мальчик, двое младенцев. Большинство совсем мертвые, некоторые полумертвые. Мертвые лежали очень тихо. Полумертвые дергались и дергались, пока рядовой Уэзерби, улучив минуту, не перезарядил автомат и не сделал их совсем мертвыми. Шум стоял неимоверный. Молча не умирал никто. Люди пищали, как цыплята.
– Пожалуйста, – снова сказал Кудесник. Он чувствовал себя очень тупым. Пройдя еще шагов тридцать, он увидел Конти, Мидлоу и Колли. Мидлоу и лейтенант поливали автоматным огнем толпу местных жителей. Они стояли бок о бок и стреляли по очереди. Мидлоу плакал. Конти смотрел. Лейтенант что-то выкрикнул и расстрелял дюжину женщин и детей, потом перезарядил автомат и расстрелял еще сколько мог, потом перезарядил и расстрелял еще, потом опять перезарядил. Воздух был горячий и влажный.
– Где пропадал, – сказал лейтенант, – давай помогай, уложим гадов по-быстрому.
Но Кудесник уже пустился наутек. Он пробежал мимо дымящейся бамбуковой школы. Позади него и впереди него, по всей деревне Тхуангиен, гулял острый пулеметный ветер. Он поднял в воздух мелкую красную пыль, поблескивающую на утреннем солнце, и вся деревушка теперь окрасилась в фиолетовые тона. Кудесник увидел солдата, приканчивающего людей большим серебристым ножом. Хатто стрелял по трупам. Цувас стрелял по детям. Доэрти и Терри расправлялись с ранеными. Кудесник понял: это не безумие. Это самый настоящий грех. Он чувствовал, как грех струится по его собственным жилам, омерзительно липкий, словно густое черное масло в картере двигателя.
Прекратите, сказал он про себя. Но никто и не думал прекращать. Какой-то солдат выстрелил в старика, потом поднял его, кинул в колодец и швырнул вслед гранату.
Рошевиц стрелял по головам.
Хатсон и Райт сменяли друг друга у пулемета.
Расстреливали методично, укладывая всех подчистую. Время от времени устраивали перекуры; подкреплялись батончиками шоколада и травили байки.
Дальше наступило затмение, оно длилось час или больше, а потом Кудесник обнаружил, что стоит на четвереньках у бамбуковой изгороди. В нескольких шагах от него у массивной деревянной постройки под утренним солнцем сидели на корточках пятнадцать—двадцать местных жителей. Они о чем-то лопотали между собой, лица напряженные, а потом подошел солдат, взмахнул рукой и перестрелял их всех.
Уже появились мухи – откуда-то из глубины деревни накатывало их тяжелое басовитое жужжание.
А потом Кудесник дал себе поплыть. Он мог только закрыть глаза, стоять на четвереньках, где стоял, и ждать, покато, что испортилось в мире, не выправится. У него мелькнула мысль, что груз этого дня может когда-нибудь оказаться для него непосильным, что рано или поздно ему придется облегчить себе ношу.
Он посмотрел на небо.
Потом кивнул.
А потом, позже, пришпиленный солнечными лучами, он отдался забвению. «Прочь отсюда», – пробормотал он. Подождал, потом повторил это еще раз, тверже и гораздо громче, и деревушка начала исчезать в своем собственном розовом сиянии. Это был фокус из фокусов. В последующие месяцы и годы деревня Тхуангиен будет вспоминаться Джону Уэйду, как вспоминаются наркотические кошмары: невозможные события, невозможные сочетания явлений, и со временем эта невозможность сама по себе станет самым богатым, глубоким и сильным из его воспоминаний.
Этого не могло быть. Следовательно, не было.
Ему уже стало лучше.
Трассирующие пули прочерчивали зарево, и люди умирали длинными аккуратными рядами. Солнечный свет уже проник в его кровь.
Ему и запомнится, и не запомнится чье-то быстрое движение с левой стороны.
Пронзительный крик ему не запомнится.
Ему не запомнится, как он поднял автомат, как откатился от бамбуковой изгороди; но ему навсегда запомнится, как он повернулся и застрелил старика с жиденькой бородой и в очках с проволочной оправой; в руках, показалось ему, старик держал винтовку. Это была не винтовка, а короткая мотыга на деревянной ручке. Мотыга запомнится хорошо. После войны в спокойные часы – за завтраком или во время каких-нибудь нудных сенатских слушаний – Джон Уэйд мог поднять глаза и увидеть эту мотыгу, очерчивающую в утреннем свете круг, будто дирижерская палочка. Он видел тогда, как старик, шатаясь, идет вдоль изгороди, видел его костлявые ноги, внезапно распрямившуюся фигуру и очки в проволочной оправе, видел, как мотыга, блеснув на солнце, взмывает в воздух, очерчивает свой мгновенный круг и падает наземь. Свою вину он ощущал только очень слабо, намеком. Фокус с забыванием работал почти безотказно. Правда, иногда поздно ночью Джон Уэйд вспоминал, как он закрыл руками лицо и с воплем стал продираться через кусты в большое рисовое поле, где уже приземлялись вертолеты с боеприпасами и продовольствием. Поле было затянуто цветным дымом, сиреневым и желтым. Слышались громкие голоса, многочисленные выстрелы и взрывы, но людей разглядеть было трудно. Он увидел молодую женщину с разверстой грудной клеткой, без легких. Он увидел мертвый скот. Вились мухи, пылали деревья, пылали хижины.
Потом он оказался на дне ирригационного рва. Там было много трупов, может быть сотня. Он увяз в жидкой грязи.
Там его увидел рядовой Уэзерби.
– Здорово, Кудесник, – сказал Уэзерби. Он начал было улыбаться, но Кудесник взял и застрелил его.
14
Предположение
Случилось, может быть, вот что: Кэти утонула. Глупое происшествие, препятствие на пути лодки. Может быть, песчаная отмель. Может быть, Кэти летела стремглав, неслась на большой скорости, чувствовала лицом прохладные брызги, солнце, ветер – и вдруг треск, резкий толчок, ее поднимает, несет – миг невообразимой легкости, раскрепощения, полета – и вот уже вокруг нее озерная вода, а вскоре и в ней, и так, может быть, Кэти утонула, умерла, пропала.
Чистейшая гипотеза, просто одна возможность из многих; но могло случиться, что Кэти в то утро проснулась рано.
Может быть, секунду-другую она смотрела на него спящего. Нехорошая для него была ночь, как и многие Другие ночи; его закрытые глаза были запавшими, старыми, в темных кругах. Порой в последнее время она его едва узнавала. Ярость эта. Как инфекция – словно внутри засел вирус и множился, множился. Она хотела помочь, слова какие-то найти, но ничего не могла, конечна
Может быть, она наклонилась над ним, поцеловала его. Может быть, что-то шепнула.
Было темно еще, да, почти наверняка еще темно, когда она встала с постели. Приняла душ, высушила волосы, посмотрела, нет ли новых морщинок вокруг глаз, вернулась в спальню, надела выцветшие джинсы и белый хлопчатобумажный свитер. Двигалась осторожно, чтобы его не разбудить. Повесила купальный халат на крючок у двери, аккуратно положила шлепанцы у изножья кровати. Тихо-тихо, в одних носках, прошла в кухню, там исполнила все утренние ритуалы. Апельсиновый сок, витамины. Крепкий черный кофе. Пшеничные хлопья без сахара. Ела не спеша, ей нравилось быть одной, нравилась тишина вокруг. Это было ее любимое время дня: медленно прибывающий свет, робкие шелесты, шевеления. После завтрака почистила зубы, энергично, щетку ополоснула и поставила щетиной вверх в старую баночку из-под джема над умывальником. Вымыла посуду, вытерла стол. Всё привычные, твердо закрепленные действия.
Потом, налив себе еще кофе, села за стол со сборником кроссвордов. Это тоже был ритуал. Ей нравилось в начале дня добиться какого-то результата, решить то, что разрешимо.
Над озером разливался дымный утренний свет, и несколько секунд Кэти рассеянно смотрела в кухонное окно, то ли мечтая о чем-то, то ли думая, как было бы хорошо, если бы сегодня все наладилось. Взяли бы обед с собой на берег. Купались бы, загорали, разговаривали о том, как все пойдет дальше. Ведь это была одна из проблем – они перестали разговаривать. Они не общались, не занимались любовью. Раз попробовали, во второй вечер, но для обоих вышло неудачно, и теперь каждый словно оберегал свое тело, соблюдая дистанцию, прикасаясь к другому только изредка, ради тепла и покоя. Что им нужно, думала она, – это быть честными. Говорить обо всем, о чем раньше никогда не говорили, – о доверии, любви и боли, о самом сокровенном. Пусть он распахнет перед ней душу, а потом, если пойдет хорошо, если она сможет решиться, может быть, она откроет ему свою большую тайну, просто выложит все как есть. Скажет, как она рада, что это наконец кончилось. Прямо гора с плеч, скажет она. Никаких больше выборов. Теперь, когда все позади, можно признаться, как сильно она всегда это ненавидела. Опросы, толпы, телекамеры. Лютой ненавистью, скажет она. Ненавидела эти речи, эти мелкие заговоры, фальшивые улыбки и жадных старых политиканов с их карманными избирателями и потными ладонями. Ненавидела запах сигарет и предательства. Иногда, скажет она, от ненависти у нее нестерпимо болел живот – словно камень какой внутри, большой тяжелый камень, и все это она ему скажет . Может, после этого она не сдержится. Ударится в слезы. Вряд ли, впрочем. Но вот что наверняка: она все, что думает, ему выдаст про то, как она ненавидела это свое унижение на потребу идиотам. Главное, все на публику, все напоказ. Словно голую ее выставляли. Часто казалось, она не вынесет еще один актовый зал, еще один цыплячий ужин, еще одну пропитанную жиром бумажную тарелку. Ненависть, скажет она. Чистая, глубокая, непритворная ненависть. Она развернет перед ним длинный, подробный перечень всего, что она ненавидит, а в конце скажет, что самое ненавистное – то, как политика обошлась с ее жизнью, не позволив получить самое желанное. Обыкновенный покой. Приличный дом, любимое дитя. Трудно, конечно, будет высказаться начистоту – еще бы не трудно, – но она ни о чем не умолчит. Скажет ему, какой втайне счастливой сделало ее поражение. Как мягкое тепло разлилось по всему телу – вот оно, освобождение, словно невесть сколько лет она таскала на шее огромный камень, и наконец он сброшен, и легко-легко стало в животе и груди.